«Книга и чтение» Владимир Павлович Краснов

P1200052

                                                                                                           Владимир КРАСНОВ
                                                           КРУГ ЧТЕНИЯ

                               Вольные заметки о книгах и библиотеках
История ума представляет две главные эпохи: изобретение букв и типографии; все другие были их следствием. Чтение и письмо открывают человеку новый мир.
                                                                                                                       Николай Карамзин
***
В первом классе мне хотелось как можно скорее осилить азбуку, чтобы записаться в библиотеку и, как это делал отец, брать домой толстые, невероятно интересные книги и с упоением читать их…
Хорошо помню день, когда я впервые переступил библиотечный порог. День был серенький, ненастный, с только что выпавшим снежком, едва присыпавшим набрякшую дождями землю. Мне показалось, что передо мной, как перед мореплавателем, открылась в тот миг земля неизвестная… У меня дух захватило от пестроты книжных корешков, от запаха книг, от той благоговейной тишины, которая нарушалась лишь шелестом страниц и тихим голосом библиотекарши Тамары Ивановны… С того момента я потерял покой. Я бредил книгами и горевал, что мне дают тоненькие детские книжонки, которые я успевал прочитать на ходу по дороге домой, и не разрешают, в силу моего малолетства, посягнуть на упоительно толстые фолианты с золотым тиснением на потрепанных корешках.
Читал я много и «запойно». И, надо сказать, не особенно разбирался в той книжной продукции, которая подворачивалась мне под руку, деля книги на интересные и неинтересные. В интересные попадала, например, книжка с таким леденящим душу названием — «Конец осиного гнезда», в неинтересные – «Горе от ума»…
Во всем этом я стал разбираться позднее, когда до оскомины «наелся» приключенческой литературой, обратив свои юные взоры на русскую классику, которую читаю и перечитываю поныне.
***
Первой книгой, которая произвела на меня неизгладимое впечатление, была брошюрка из серии «Мои первые книжки» — «Бой на Калиновом мосту». Помню, как принес ее из детской библиотеки, которая размещалась тогда на втором этаже деревянного здания на площади в Опеченском Посаде, помню, как уже под вечер сел читать заветную книжицу, прельстившись загадочным, полным таинственного смысла, названием.
К тому времени я только что одолел азбуку, и читал медленно, по складам. Но книжка уже с первых строк настолько захватила меня, что я не заметил, как сам очутился на Калиновом мосту, вступив единоборство с Кощеем Бессмертным, как одолел его в честном бою…
Этот сизый осенний вечер с наволочью туч над заревом заката, когда я, потрясенный, оторвался, наконец, от книжных страниц, стал для меня судьбоносным. Я навсегда заболел книжной страстью.
***
Я был, наверное, самым настырным и надоедливым читателем, появляясь в библиотеке иной раз по два-три раза на дню. Прочитаю, бывало, пока домой иду, две или три тонюсеньких книжонки, которые мне тогда по малости лет полагались, и назад возвращаюсь. И так надоел молоденькой рыжей библиотекарше, которую мы, мальчишки, за вредность прозвали Цыпочкой, что однажды она отчитала меня и заявила, что чаще одного раза в день в библиотеку ходить нельзя…
Тогда я приноровился читать книжки в коридорчике у окошка и тут же возвращать их обратно. Помню тяжелый вздох, тень недоумения в глазах непреклонной Цыпочки, когда я в первый раз проделал этот фокус. Она смирилась со мной как с неизбежным злом и больше не придиралась ко мне. Но книжки по-прежнему выдавала строго по предписанию. Написано: «для младшего школьного возраста», вот и довольствуйся тем, что тебе в этом возрасте положено… И поколебать ее в этом убеждении было невозможно. С этим, в свою очередь, смирился я. Но и из этого невыносимого для меня положения, в конце концов, я нашел свой выход…
Я повадился ходить в библиотеку с записками от отца. Каллиграфически исполненные, с неизменной припиской «в просьбе прошу не отказать», они превращали твердокаменную Цыпочку в кисейную барышню, милую и улыбчивую…
— Передай Павлу Степановичу, что «Следопыт» Фенимора Купера пока на руках, а Майн Рида я тебе сейчас выдам, — щебетала она канареечным голосом, внося легкие, как росчерк птичьего пера, пометки в библиотечном формуляре, и я смутно догадывался, что причина ее уступчивости не только в изяществе отцовского почерка…
Сказать, что отец нравился женщинам — значит ничего не сказать… Он имел над ними какую-то тайную, непостижимую детскому уму, власть, легкая тень которой витала всюду, где только ни появлялся он. Перед ним млели строгие, перетянутые ремнями и портупеями милиционерши из паспортного отдела, ему улыбались разбитные буфетчицы в кружевных накрахмаленных фартуках, перед ним пасовала даже моя строгая, как учебник математики, учительница Анна Александровна… Статью, голосом и манерами (я это позже понял) он напоминал французского актера Жана Марэ. И отличался от него лишь легкой учительской сутуловатостью и необыкновенной страстью к чтению, чего за романтическими героями, которых играл в кино Жан Марэ, не водилось…
И я, еще маленьким, заразился от него этой благородной хронической страстью, которая не оставила меня до сих пор…
***
А еще вспоминается конец мая пятьдесят восьмого года. Я пришел из школы с табелем, в котором было больше «пятерок», чем «четверок». И показывал этот табель бабушке и «кумушке» — кумушкой бабушка называла тетю Шуру Максимову. Они разглядывали мой документ, покачивали головами, хвалили меня, и я, чрезвычайно довольный собой, говорил, что теперь у нас начинаются летние каникулы, что на каникулы нам задали прочитать такие-то и такие-то книжки, что у меня они давно прочитаны, и я буду брать в библиотеке что захочу…
И зачем-то приврал, что теперь нам можно читать толстые книги и показал, какой они толщины. Старухи опять ахали и охали, а я стоял перед ними во дворе (они сидели на лавочке), маленький, гордый, в школьной гимнастерке, заляпанной чернилами, с расстегнутым портфелем в руках…
***
Помню, как в девятом классе нехотя читал «Войну и мир», с трудом продираясь сквозь невнятицу французской речи. За окном не переставая лил дождь, а я все никак не мог вчитаться в нудное (как мне тогда казалось) описание салона двадцатишестилетней Анны Павловны Шерер, не мог вникнуть в ее пошлый великосветский щебет… На этом мое чтение наверное бы и закончилось, если бы я не дошел до того места в романе, когда Пьер Безухов (мне это показалось смешным: Пьер да еще и Безухов), пообещав Андрею Болконскому не бывать у Долохова, все бросает и едет к нему кутить, страдая в душе от собственного безволия.
Я сам мучился от осознания собственного несовершенства, полагая, что я один такой среди людей волевых и целеустремленных. Герои книг, коих я немало к тому времени «перелопатил», все, как один, шли к своей цели и не собирались сворачивать с намеченного пути. Я же только и делал, что сворачивал с дороги, и мой жизненный путь напоминал блуждание грибника в незнакомом лесу. А тут (на тебе!) – такой же сомневающийся во всем человек, такой же, как я…
***
«Три мушкетера» Александра Дюма. Сарай, пронзенный солнечными стрелами… На огороде собираются сажать картошку, я слышу, как скрипит, проваливаясь колесами по ступицу, груженная навозом телега, как галдят женщины и балагурят, перекуривая, мужики… Но меня нет ни в сарае, ни на огороде, ни даже в Опеченском Посаде… Я въезжаю в Париж на взмыленном усталом коне, я влюбляюсь в мадам Бонасье…
***
«Робинзон Крузо» мне, помнится, дал почитать мой одноклассник Вовка Жадинский – тихий, безобидный мальчик из бедной многодетной семьи. Книжка была роскошная: толстая, хорошо иллюстрированная, с плотными страницами. Она сразу и безоговорочно пленила меня, а необыкновенная жизнь попавшего на необитаемый остров моряка из Йорка стала как бы и моей жизнью.
***
«Остров сокровищ». Начало лета, мы только что вышли на каникулы. Купаться еще рано, в лес ходить – поздно, комары сожрут. «Остров сокровищ» я читал на крыше. Помню, как выглядела книжка в потрепанном переплете, принесенная, если не ошибаюсь, приятелем моим Аликом Ивашовым…
***
«Таинственный остров» я перечитывал раз десять. И всякий раз, доходя до последней главы, страдал от самой мысли о том, что так дивно устроенный колонистами остров Табор сгинет в морской пучине. Понравившуюся мне книжку я, грешник, стащил в библиотеке, варварски вырвав ее из переплета…
Постыдное это «деяние» до сих пор числится у меня в череде самых черных грехов.
***
«Весна на Одере», «Дом на площади»… От имени автора этих так понравившихся мне повестей — Эммануил Казакевич — веет чем-то необыкновенным, зовущим. Книжку я читаю под навесом, удобно устроившись на колотых дровах. Серый мартовский день, первый или второй день весенних каникул. Крупными хлопьями валит мокрый снег, такой же, как в Германии весной сорок пятого…
***
«Голова профессора Доуэля». Книгу эту я читаю, только что вернувшись из Москвы, куда впервые в жизни ездил с отцом, командированным туда по каким-то непонятным мне конторским делам. Я переполнен впечатлениями, я без конца рассказываю о Москве, хотя рассказывать-то собственно и не о чем: Красная площадь, ГУМ, пахнущие резиной и клеем китайские кеды, фотоаппарат «Смена», негры в автобусах, головная боль, которой так же, как и я, мучился бедный профессор Доуэль…
***
«Страдания юного Вертера». Это уже позже, в пору первой (безответной, разумеется) влюбленности, когда мир сходится только в ней, в ней одной. Бессонная ночь, потрясение от схожести чувств. А наутро – покос, зной, комариный писк, свежепросольные огурцы, яйца вкрутую, намазанный маргарином хлеб… И вселенская тоска, нестерпимая, как зной, зной того юного счастливого лета…
***
«Два капитана» Вениамина Каверина я читал, как минимум, трижды. Хорошо помню изданный сразу после войны объемистый том с карандашными рисунками, который я часто рассматривал у своего друга Гены Васина, мысленно дополняя книжные иллюстрации своими представлениями о городе Энске, об экспедиции капитана Татаринова, о Ромашове, Сане Григорьеве и Кате…
***
Желтый лондонский туман викторианских времен, когда огромный город, в котором (я верил в это), жил знаменитый сыщик Шерлок Холмс со своим замечательным другом доктором Ватсоном, отапливался дровами, сами лондонцы называли «гороховым супом»… Я читал об этом у Артура Конан Дойла, с душевным трепетом открывая пожертвованные мне всего на одну ночь «Записки о Шерлоке Холмсе».
Помню, как выглядела эта пахнущая типографской краской книжка, лимонно-желтая, с черно-белыми иллюстрациями. Помню, как читал ее под одеялом при свете фонарика, который мы, мальчишки, окрестили «волчьим глазом» за то, что свет этого фонарика нельзя было собрать в пучок и светить этим пучком не себе под ноги, а «бить» вдаль. Всем нам хотелось тогда «бить» в даль…
Помню, как на самом жутком месте (я читал тогда «Пеструю ленту») ватное одеяло надо мной вознеслось, как мне показалось, под потолок, и я не сразу понял, что передо мной не душегуб-отчим, уже уморивший одну падчерицу и собиравшийся уморить вторую, а родной отец, в синих сатиновых трусах и голубой майке…
— А-а, вот кто, оказывается, батарейки по ночам пережигает! – грозно сказал отец и отобрал от меня недочитанную книгу…
Книгу эту я читал и перечитывал потом много раз, и почерпнутыми из нее сведениями часто удивлял друзей-англичан, когда гостил в Англии. И в музее на Бейкер-стрит я побывал, поразившись игрушечной крохотности той квартирки, которую снимали у невозмутимой миссис Хадсон два этих поистине замечательных человека, одному из которых (Шерлоку Холмсу, разумеется) я старательно подражал, пытаясь на практике постичь дедуктивный метод воскрешения событий и…
И это главное: выработать в себе аскетическое отношение к жизни, лишенное каких-либо любовных глупостей и прочих, не стоящих внимания страстей вроде разъедающей мою юную душу детской страсти к сладостям вообще и к мороженому в частности… И на полном серьезе старался следовать этим намерениям.
Меня, правда, смущало в Шерлоке Холмсе то, что он был поразительно несведущ в литературе, истории и географии (я не хотел быть таким невеждой). И, разумеется, не собирался я, следуя его примеру, посещать притоны морфинистов. Да и не знал я, где, кроме Лондонских трущоб, имеются такие жуткие притоны…
И еще: мне и в голову не могло придти, что наш деревенский дом в Опеченском Посаде был, по меньшей мере, вдвое просторнее квартиры, которую снимали на паях известный лондонский сыщик Шерлок Холмс и практикующий врач доктор Ватсон.
***
И вспомнилось мне, как читал я, оставшись по болезни дома, «Собаку Баскервилей». Дома было холодно, пусто… Бабушка копала на огороде картошку…
А я был предоставлен себе и… англичанину Конан Дойлу, нагнавшему на меня страху воем собаки на торфяных болотах, цепью страшных необъяснимых событий, в которых мало-помалу разбирался Шерлок Холмс с верным своим другом доктором Ватсоном. За окном завывал ветер, дребезжало в оконной раме плохо пригнанное стекло, треснувшее посередине… И дом, и окно и огород за окном с чередой мокрых взъерошенных яблонь – все казалось мне в тот момент зыбким и ненадежным, как гнилое болото близ Баскервиль-холла…
***
Я скучал в горячо любимом мной Пиросе чаще всего по вечерам, когда деревенские друзья расходились по домам, и я оставался наедине со своими детскими заботами и тревогами. Библиотеки в Пиросе не было, да в ней и не было никакой нужды, потому что никто из деревенских ребят книг не читал. И мне тащили все, что завалялось на чердаках и в чуланах. Среди этой пахнущей мышами и плесенью рухляди я запомнил «Книгу для чтения по Основам дарвинизма», «Путешествие на корабле «Биггль», дореволюционный задачник по арифметике… А поскольку делать по вечерам было нечего, я читал и про купцов, закупивших столько-то аршин такого-то сукна по такой-то цене и продавших это сукно уже по другой цене, про землекопов, подрядившихся рыть колодец такой-то глубины и такой-то ширины, про поезд, который двигался навстречу другому поезду со скоростью столько-то верст в час… Задачки эти я, разумеется, не решал, мне интересно было условие каждой задачи, похожее на рассказ, оборванный на полуслове…
***
«Мадам Бовари» я прочитал в последние дни перед армией. А еще с «Мадам Бовари» связана моя первая больничная история…
Впрочем, все по порядку: на осенних каникулах шестьдесят пятого мы строили на поляне шалаш, и я, обрубая сучок, рассек топором колено, повредив заодно и новые, только что купленные матерью брюки. Помню лёгкий ужас при виде иссиня белого, как дорогой фаянс, хряща, видневшегося в разрезе почему-то не кровоточащей раны, помню сострадательный страх в глазах друзей, мертвую тишину осеннего леса…
Домой, как римского патриция в паланкине, меня доставили на руках, сцепленных, как учили в школе, замком. Чтобы скрыть боль и страх, я смеялся и шутил без меры, и бабушка, когда обливавшиеся потом сотоварищи внесли меня в дом, сказала, невольно повторив знаменитую горьковскую фразу:
— Чего вы озорничаете-то?
— Мы не озорничаем, бабушка, — сказал я. — Это я колено в лесу топором разрубил…
— Топор-то хоть цел? – нашлась что сказать не на шутку встревоженная бабушка.
Обсыпанное стрептоцидом колено на второй день загноилось, и меня на «скорой» отправили в больницу, где, переодев в застиранную больничную пижаму, определили в большую палату, к мужикам.
В тот же вечер молодой, похожий на студента-старшекурсника хирург около часу терзал меня на операционном столе, очищая рану от гноя и прибинтовывая ногу к проволочной лангете. Вконец истерзанного, меня отвезли в палату на коляске, переложили на больничную койку у темного окна, за которым клубились ранние предзимние сумерки и чернела за деревьями студеная мстинская вода, и оставили один на один с черным провалом окна, с тоской и болью одиночества. Колено нестерпимо ныло.
— Что, больно? – участливо спросил, подходя ко мне, грузный седой старик в мешковатом больничном одеянии. – На, вон, винограду поешь. Мать принесла, пока там тебя… оперировали.
И протянул мне гроздь синего винограда. Я принял ее от него, как награду за терпение, отвернулся к окну, и, ничего не видя перед собой, глотал крупный прохладный виноград, глотая вместе с ним и горючие детские слезы.
Виноград стал для меня с тех пор синонимом последних детских слез.
«Когда ешь вишни, кажется, что идет дождь». Эту фразу Юрия Олеши я вспоминаю всякий раз, когда вспоминаю и тот холодный вечер, и тот холодный виноград…
В палате я был самым юным, и мужики поначалу стеснялись при мне разговаривать откровенно, хотя поговорить откровенно им, лежащим в больнице долго, конечно же, хотелось…
— Что читаешь? – спросил как-то, подойдя к моей тумбочке, высокий, хмурого вида мужик, отчаянно боявшийся уколов. – «Пятнадцатилетний капитан» — нашел что читать! Выдумки все это. Вот жизненная книга. — И он потряс над головой потрепанный томик Флобера.
«Мадам Бовари» — прочитал я незнакомое название. Рассказы мужиков были похожи на сказки… А рассказывали они, всяк по своему, о первой любви…
***
Вспоминается тревожная и голодная пора моей юности, когда, не зная чем занять себя, я, бывало, шел в Эрмитаж, методически обходил зал за залом, безнадежно пытаясь хоть что-то из увиденного запомнить и понять. Но чаще всего рылся в старых книгах на книжных развалах, которые устраивали громоздкие неразговорчивые букинисты на маленькой площади напротив Казанского собора.
Какой колоритный там собирался народ! Какие профессорские шляпы, плеши и седины склонялись над столами с книгами, в какие потертые портфели бережно опускался очередной добытый из книжных руд фолиант, какие аспирантские очёчки рыскали по книжным корешкам, завораживающим меня золотым тиснением имен: Сократ, Платон, Ницше… Я имел о них самое приблизительное представление, но как хотелось мне, не будучи праздным зевакой, а с видом истинного знатока рыться в этом пропахшем плесенью старье… И спрашивать деловитой скороговоркой: «Бердяева случайно нет?» «А Лосева?»
Я не слышал ни о Бердяеве, ни о Лосеве, и думать не думал, что Лосева успею увидеть, когда буду учиться на журфаке МГУ… И тогда, к стыду своему, я еще не удосужился узнать, кто такой Лосев и что это за величина в научном мире. Высокий, костистый, в черной ермолке на лишенной какой-либо растительности голове, он поднимался по лестнице, держась за перила и опираясь на палку. Рядом с ним шла маленькая сухонькая женщина. Я посторонился, пропуская их. Водянистые, ничего уже не видящие глаза Алексея Федоровича безучастно скользнули по тощей моей фигуре, женщина меня сдержанно поблагодарила… Они продолжили путь наверх, а я, перескакивая через две ступеньки, беспечно сбежал вниз.
***
Август 68 года. Ленинград. Огромные фанерные щиты с рекламой фильма «Журналист», который шел тогда во всех кинотеатрах, но я, занятый собой и своими переживаниями, так его тогда и не посмотрел. Остановился я у Витьки Семисотова, а точнее, у его родни, жившей в коммунальной квартире на Невском проспекте… В крохотной комнатушке с видом на питерские крыши и дворы, кроме нас с Витькой, ютились хозяева (муж и жена) и их молодая красивая дочь с зятем, тоже красивым, но глупым и самонадеянным парнем, говорившим с сильным украинским акцентом… Что читал я тогда? А читал я «Бегущую по волнам» Александра Грина.
***
Август. Горечь ожиданий… Бесконечных ожиданий в бесчисленных конторах, конторках, заводоуправлениях… Прокуренные коридоры, хлопанье дверей, дробный перестук пишущих машинок, телефонные трели, обрывки разговоров, слова, брошенные на ходу: «Завтра приходи, некогда сегодня…»
Книжка, скамейка, клумба… Девочка в ситцевом платьице вприпрыжку бежит куда-то… Я улыбаюсь, глядя на девочку. Девочка тоже улыбается и бежит, бежит себе дальше… Вот она обернулась, вот скрылась в глубине улицы, в золотистом мареве летнего полдня. И мне, на минуту оторвавшему глаза от книги, вдруг захотелось вернуть этот миг и прочесть его сызнова, как рассказ, вникая в каждое слово, в каждый жест, взгляд, шорох… Шорох шагов по песчаной дорожке, еще хранящей ее легкие, как пух голубиный, следы.
***
Перечитал «Дворянское гнездо» и вспомнил, как читал Тургенева в Польше, когда служил в армии. Как, отрывая глаза от книги, вместо Лизы Калитиной, Лаврецкого и старика Лемма видел совершенно равнодушных к их судьбе товарищей по оружию, занятых своими делами.
И опять я склонялся к книге, и перед мысленным взором моим вновь оживала давно забытая, давно ушедшая жизнь с тенистыми парками и затянутыми ряской прудами, со скучающими барышнями и тоскующими незнамо о чем русскими помещиками…
И мерещилось мне, что это в меня, а не в Лаврецкого, влюблена трепетная Лиза, и это ко мне, а не к нему дождливым вечером она вышла на балкон, и не ему, а мне адресованы ее полные скрытого душевного огня улыбки и взгляды…
И я забывал о том, что живу веком позже, что на моих плечах не дворянский сюртук, а гимнастерка с погонами рядового Советской Армии… Что рядом со мной не бедняга Лемм, вынужденный доживать свои дни на чужбине, а полные сил и нерастраченной энергии парни из Куйбышева, Новгорода, Махачкалы, Фрунзе и Чарджоу.
Но всех нас роднило то, что каждый из нас, как бы он ни храбрился, скучал по оставленному где-то далеко дому. Польша была для нас такой же чужбиной, какой была для старика Лемма холодная и непонятная Россия.
***
В тот жаркий, немыслимо жаркий день я лежал с температурой, читал «Поединок» Куприна, и в поручике Ромашове узнавал себя. Я казался себе неуклюжим, неловким… И то, что, искупавшись в Кисловском пруду, том самом, где живет придуманный мною для внука Егорушки Заяц Длинные Уши, именно я, а не Гена Васин, поранил ногу о какую-то острую железяку, незнамо как оказавшуюся в воде, подтверждало эту грустную истину.
Я не придал этому значения, заклеил ранку листом подорожника, но к вечеру нога распухла, покраснела, и меня, несмотря на вселенскую жару, плавившую гудрон на крышах, стал колотить озноб. Мама вызвала «скорую». Фельдшер покачал головой, сказал, что от такой пустячной раны можно получить заражение, гангрену и… И он выразительно развел руками: умереть…
Умирать во цвете лет мне не хотелось, я терпеливо снес противостолбнячный укол и даже не пикнул, когда фельдшер чистил и перевязывал рану.
Что запомнилось мне из того жаркого лета? Чемпионат мира по шахматам. Спасский играл с Корчным. Я «болел» за Спасского, хотя мне было все равно, кто станет чемпионом мира. Все тогда симпатизировали Спасскому. И я, чтобы не быть белой вороной и не откалываться от друзей, тоже «болел» за него.
Горели леса, горели болота, и воздух, жаркий, неподвижный, как стоячая вода в пруду, горчил гарью и копотью.
***
…В большой полупустой аудитории, где мы слушаем лекцию Юрия Николаевича Чумакова об Александре Герцене и его творчестве, холодно и неуютно. Мрачновато смотрят со стен чем-то недовольные классики русской лингвистики: Фортунатов, Бодуэн де Куртенэ, Реформатский… Свинцовой стужей дышит разлившийся, как море, Волхов. Дрожат от стужи лужи, вольно разлившиеся по улице Зеленой, когда после занятий в институте я бреду, незнамо куда и незнамо зачем.
Мне не сиделось дома, тесной казалась комната в общежитии с видом на улицу Зеленую, тесной казалась общага с ее гамом, шумом, запахом отхожих мест. Я уходил безо всякой нужды, кружил по Новгороду, заходил погреться в книжные магазины, вертел в руках какие-то книги, создавая видимость занятости, заходил на рынок у лодочной станции, толкался среди редких в эту пору покупателей, рыщущих по маленьким, жарко натопленным магазинчикам в поисках дефицита. Я делал вид, что рассматриваю товар, лежащий на прилавке, а сам льнул ближе к печке, от которой исходило благословенное, пахнущее лежалым сукном тепло. И лавки, из которых я выходил согревшимся и повеселевшим, и пустые базарные ряды, и забегаловка, пропахшая пивом и подгоревшей кашей, где я выпивал стакан скверного кофе с черствым пирожком – все было исполнено какого-то неведомого мне смысла. Я должен был устать в этих странствованиях, должен был испытать прилив благодарных чувств к совершенно незнакомым мне людям, которые терпели мое присутствие всюду, где оно было совершенно не обязательно (ведь ясно же было, что в очередную лавчонку я зашел просто так, чтобы постоять у печки), должен был услышать обрывки разговоров, брошенные, походя, слова…. И запомнить их, запомнить синеву вечера, хлопанье дверей, нервную дрожь ряби в мутных зеркалах луж… И оказавшись в своей комнате, шумной от гомона хмельных друзей, вдруг вспомнить все это и вздрогнуть от тайной радости обыкновенности бытия.
***
Я читал увесистый, как кирпич, том «Былого и дум», изданный Гослитиздатом в первом послевоенном году, не отрываясь, как детектив. История души человеческой, все ее сомнения, терзания и метания, были близки и понятны мне.
Тайно от всех я доставал по ночам свой дневник — заветную тетрадь в коленкоровом переплете — и писал, писал… Писал, в сущности, о том же… И «Былое и думы» надолго стали моей настольной книгой, а русский писатель Герцен на долгие годы стал моим незримым собеседником.
Не всегда и не во всем соглашался я с ним. И, думая о том, что мы ходили одними и теми же тропами, по ту и другую сторону вечности, я мысленно возражал ему. То Новгород ему, видите ли, был не мил, то Пермь, то Вятка, то Владимир, точно не люди рядом с ним жили, а манекены, только издали напоминающие людей… И сапоги-то у него, бедного, украли на тракте у Черной Грязи, когда добирался дилижансом до Москвы с женой, слугой и сыном, и шпажонку-то ему приходилось цеплять, когда шел на службу в присутственные места и скучал там отчаянно, по целым дням не зная, чем занять себя…
***
Читаю биографию Чехова Анри Труайя. Книга написана безжалостно, но любопытно, без русской снисходительности, с нерусской обстоятельностью в том, что касается темных сторон биографии Чехова. Суховатый, надменно академический стиль перемежается с неуместной беллетризацией, которая иногда проявляется в довольно нелепых оборотах, вроде: «кутаясь в верхнюю одежду»… Впрочем, может быть, это недостатки не столько автора, сколько переводчика…
Читаю, и в памяти попутно вспыхивают собственные воспоминания, которые надо бы записывать, хотя бы пунктирно…
***
Мне некогда было скучать в Лондоне… Я объехал его вдоль и поперек в метро, в котором не принято уступать место женщине (за этот акт вежливости феминистка может подать на вас в суд), я смотрел на него сквозь затененные стекла двухэтажных автобусов, с непостижимой легкостью маневрирующих в средневековой путанице улиц, я любовался им с продуваемых свежими ветрами палуб прогулочных теплоходов, яхт и речных трамваев… Я узнавал город, в котором жил вместе с неприкаянными героями Чарльза Диккенса, Уильяма Теккерея, Троллопа, вместе с жуликами, пьяницами, инспекторами Скотланд Ярда и частными сыщиками Артура Конан Дойла, вместе с эмигрантом из России Александром Ивановичем Герценом… И не чувствовал себя здесь гостем, несмотря на то, что вместо привычных по книгам кэбов, по улицам, шурша шинами, неслись черные, как дорогие штиблеты, такси…
Я чувствовал себя здесь лондонцем, давно, очень давно жившим здесь и раскланивающимся с русским помещиком Александром Герценом, о котором я, как истый англичанин, знал только то, что и должен был знать: что он носит широкополую шляпу и неизменно учтив со всяким, кто встретится ему на пути больше, чем раз в день…
***
«Зимой, когда от холода тускнеет лицо… хорошо думать о лете, потому что летом тепло». Так писал Грин о двадцати семи градусах мороза. Сегодня у нас 37 градусов. Такой стужи давно не было в наших краях.
В мрачноватом моем кабинете, освещенном желтым январским солнцем, тепло, и мне кажется, что тепло не только у меня, тепло во всем Божьем мире. Как, оказывается, благословенны обыкновенные житейские радости, когда ты лишаешься их хотя бы на время. А вообще-то холодно у нас, и от холода некуда деться.
Промерзшие стены стандартной панельной пятиэтажки, в которой я живу, высасывают жалкое квартирное тепло, как мощные насосы мистера Бейли из романа Александра Беляева «Продавец воздуха» высасывали из атмосферы кислород. Почему-то вспомнился мне этот жутковатый роман, прочитанный в детстве. В детстве я прочитал столько, сколько уже не прочитаю до конца дней своих.
***
«Дождь мелко сеется, да долго тянется» — вспомнилась мне услышанная от мамы поговорка. Дождь льет сегодня весь день. В такую погоду, если некуда спешить, хорошо работается. Если настроиться на работу утром. Но утром надо идти в больницу, терпеливо ждать, когда закончатся предписанные врачами процедуры. Чтобы скоротать время, читаю на больничной койке Набокова. Писать после Набокова тяжело: кажется, что точнее и лучше просто не скажешь. Правда, в прозе его (особенно в прозе) всегда присутствует холодок стороннего наблюдателя. Он решителен и безжалостен, как хороший хирург.
А читал я, краем глаза поглядывая, как кровь моя перетекает в стеклянную бутылку, а потом из бутылки возвращается назад, его заметки о Гоголе. И еще смотрел в окно, за которым клубились низкие, серые тучи, и яблоневая ветка покачивалась от ветра… И вспоминал строгую стерильность библиотечной тишины, шелест книжных страниц, скрип стального пера, бегущего по разлинованному полю библиотечного формуляра…

Церковь (796)

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *